О «ледяном атеизме» Георгия Иванова

«Жуткий маэстро, собирающий весьма ядовитые цветы зла», – отозвался о Георгии Иванове один из эмигрантов. По поводу этой характеристики можно было бы заметить, что, напри-мер, в Чернобыльской зоне не отравленных цветов не бывает, но все же они – цветы и при всей своей отравленности – живые в отличие от вошедших в моду пластиковых имитаций.

Именно это и хочет сказать Иванов, начиная свой «Распад атома» таким признанием: «Я дышу. Может быть, этот воздух отравлен? Но это единственный воздух, которым мне дано дышать».


То, что воздух отравлен, знает теперь каждый. Как и то, что другого воздуха нет и, скорее всего, не будет, что напротив – отравление будет лишь нарастать.

ИвановВ такой ситуации вопрос о невозможности поэзии может ставится лишь как вопрос о ее не-возможности (или возможности) как кислородной маски. Только в ней и есть нужда. Нужда в смысле, когда «распадаются слова и не значат ничего», когда «все навсегда потеряло значение», когда «наши одинаковые, разные, глухонемые души – почуяли общую цель и – штопором, штопором – сквозь видимость и поверхность завинчиваются в ней. Наши отвратительные, несчастные, одинокие души соединились в одну и штопором, штопором сквозь мировое уродство, как умеют, продираются к Богу».

Поэзия, как и кислородная маска, продирание к воздуху, а воздух, как известно, атрибут Бо-жества. Однако единственной, несомненной правдой оказывалось не то, что ожидалось: «В непрерывном пестром потоке промелькнули синее платье, размолвка, зимний туманный день Спираль была закинута глубоко в вечность. Разбитое вдребезги, расплавленное мировое уродство, сокращаясь, вибрируя, мчалось по ней. Там, на самой грани, у цели, все опять сливалось в одно. Сквозь вращенье трепет и блеск, понемногу проясняясь, проступали черты. Смысл жизни? Бог? Нет, все то же: дорогое, бессердечное, навсегда потерянное твое лицо».

Но могло ли, может ли быть иначе? И отрицается ли этим самым Бог? Или как раз наобо-рот?

«Земля и все дела на ней сгорят», – сказано в Новом Завете. Для Иванова – уже сгорели. Но что-то осталось. Лицо женщины, «стихи и звезды». И, возможно, если на земле после планетарной катастрофы кое-где, кое-как, но все же будет теплиться жизнь, и на этих обитаемых островках будут писаться стихи, то стихи эти будут похожи на стихи Георгия Иванова:

Хорошо, что нет Царя,

Хорошо, что нет России,

Хорошо, что Бога нет.

 

Только желтая заря,

Только звезды ледяные,

Только миллионы лет.

 

Хорошо, что никого,

Хорошо, что ничего.

 

Так черно и так мертво,

Что чернее быть не может

И мертвее не бывать.

Что никто нам не поможет

И не надо помогать.

Это трагическое ерничество, кроме которого ничего уже невозможно, эта философия «после конца света», как ни странно, иногда воспринимается буквально: «Семантика этого страшного, гениального и чрезвычайно характерного стихотворения, – пишет Алексей Пурин, – начисто отвергает любые попытки его ситуационного, скажем – политического, прочтения. Речь тут идет не об убийстве в Ипатьевском доме, а о смерти без воскресения. Понятно: если эмиграция – зримый посюсторонний мир, то Россия, синонимичная Царю (с прописной буквы) и Богу, – потусторонний мир души и бессмертия. Россия – душа, но ее, согласно Иванову, нет. Нет и бессмертия. Нет рая».

Однако для другого петербургского поэта Дмитрия Бобышева из этих строк было понятно совсем другое. юродство: «России нет», – желчь изливал Иван, И – хорошо», – юродствовал Георгий..

Георгий именно юродствовал, противопоставляя юродство – «мировому уродству».

Его стихи написаны как бы за болевым порогом: боли уже нет, психика, предохраняя себя от распада, перестает реагировать на происходящее как в подвалах Лубянки или в спортзале школы в Беслане, где важно только одно: не сойти с ума.

Расстреливают палачи

Невинных в мировой ночи –

Не обращай вниманья!

Гляди в холодное ничто,

В сияньи постигая то,

Что выше пониманья.

Смысл страдания «выше понимания»». Алеше Карамазову нечего возразить своему брату, говорящему, что никакое Царство Небесное не стоит слезы ребенка. Алеша молчит, потому что любое аргументированное опровержение будет теодицей друзей Иова, призывающего к ответу Бога, а не человеческую мудрость, которой нечего сказать Иову.

Она, эта мудрость, лишь «жиденькое противоядие смысла, удивительно быстро пере-стающее действовать и за ним глухонемая пустота одиночества», - говорит герой «Распада атома». И – «кончает праздновать свои именины», кончает с собой. Но Иванов не следует его примеру, может быть, только потому, что в отличие от своего «потерянного человека» не только знает, что противоядие есть, но и производит его – «противоядие против безбожия, диамата, рабства тела, растления душ», как он называет поэзию.

Уже одного этого определения из дополнения к «Петербургским зимам» достаточно, чтобы снять с Иванова предъявленные ему обвинения в «ледяном атеизме» (да еще и «математиче-ски выверенном»).

Если Иванов и говорит о «смерти Бога», то языком Великой Субботы: Бог мертв, но в бес-просветной тьме уже занимается «над бедной землей неземное сияние»; Бог в аду и единст-венный способ избежать ада – это сойти туда вслед за Ним.

«Держи ум свой во аде и не отчаивайся», – сказал, пишет архимандрит Софроний (Сахаров) в ХХ веке Спаситель, явившись преподобному Силуану Афонскому.

Что-то подобное, похоже, расслышал и Иванов, пришедший

В отчаянье, в приют последний,

Как будто мы пришли зимой

С вечерни в церковке соседней

По снегу русскому домой.

Отчаянье, оставаясь отчаяньем, переходит в свою противоположность: в отчаянье-как-смирение. Ад превращается в дом, озаренный небесным Присутствием. И именно в этих ивановских стихах – ключ к пониманию того ««страшного, гениального и чрезвычайно ха-рактерного стихотворения», на основании которого поэт обвиняется в единственном грехе, исключающем спасение – в неверии в Воскресение.

Пурин совершенно не принимает во внимание такие, например, строки из «Посмертного дневника», записанные незадолго до смерти:

Если б время остановить,

Чтобы день увеличился вдвое,

Перед смертью благословить

Всех живущих и все живое.

 

И у тех, кто обидел меня,

Попросить смиренно прощенья,

Чтобы вспыхнуло пламя огня

Милосердия и очищения.

Брезжившее когда-то «над бедной землей неземное сияние» превращается на смертном одре в гимнографическое пламя огня. Что же касается пути художника, то он мыслится умираю-щим Ивановым как принесение как принесение себя в жертву за других по образу Христа. Так, возвращаясь к своему стихотворению «Свободен путь под Фермопилами», он вводит строки из него в новый контекст – в стихи о своем собственном умирании, сопоставляемом с умиранием Пруста, до которого, как и вообще до всего на свете, ему уже нет дела. До всего кроме Рождества в покинутой России:

…Московские елочки,

Снег. Рождество.

И вечер, – по-русскому, – ласков и тих…

«И голубые комсомолочки…»

«Должно быть, умер и за них».

«Должно быть» вместо «конечно», как в последней строке «свободен путь под Фермопила-ми», разумеется, не ошибка памяти. «Конечно, умер и за них» здесь совершенно невозмож-но, как невозможна уверенность в том, во что можно лишь верить, то есть быть уверенным так как можно быть уверенным лишь в неочевидном, не «объективном». «Ледяной атеизм» – лишь этап, лишь диалектический момент на этом пути «по лунному карнизу» вглядывающегося в «холодное ничто» и тем самым преодолевающего его «жуткого маэст-ро».

Публикация August 22, 2009 от kravtsov

« Prev itemNext item »

Comments

Вот такие чудесные стихи с такими чудесными комментариями надо изучать в российской школе. Может быть думающих людей тогда станет больше.

Публикация от Владимир | May 19, 2011 | 00:20:10

Leave comment

Эта запись закрыта для добавления комментарив.